ВНЕ ВРЕМЕНИ И МЕСТА
 


 

 

 

Весь ужас моего положения состоит в том, что мысли о неизбежной скорой смерти сменяются надеждой. Если промежуток между приступами боли достаточно велик, я невольно думаю об осуществлении желаний и снова возвращаюсь в жизнь. Снова приобретают значимость оставленные дела, люди и недодуманные мысли, снова мне становится жалко времени, которое я провожу в больнице. Тихонько, чтобы не растревожить боль, опускаю на пол ноги, нащупываю шлепанцы, натягиваю застиранную больничную куртку, штаны, сгребаю с тумбочки записи, которые я прихватил сюда, и отправляюсь в столовую работать. Ночью там никого нет, только на кухне усатый Петя из Баку жарит шашлык. Пока иду по коридору, из-под синих байковых штанов высовывается кромка белья, пытаюсь засунуть обратно, но штаны короткие; стоит сделать несколько шагов, как опять появляется белая кромка исподнего.

— Мне бы штаны подлинней, — просил я служительницу приемного покоя.

— Нет ничего. Здесь больница, а не дом отдыха.

Тогда же долго стоял под дверью кастелянши. Когда она наконец появилась и походкой королевы проследовала в свою кладовку, я в качестве просителя робко двинулся за ней.

— Вам чего? — бесстрастно, не поворачивая головы, бросила молодая женщина.

— Да вот, ложки с кружками, говорят, выдаете.

Последовало долгое молчание. Хозяйка перекладывала стопки белья, считала полотенца, меня будто и не было здесь. Потом с досадой оглянулась, я все так же стоял у двери, нехотя извлекла из недр стенного шкафа ложку и граненый стакан, посмотрела в него, дунула, на секунду помедлила и протянула мне — вымойте. С ложкой и стаканом я приобрел права гражданства — получил в столовой обед. Вернее не обед, а только перловый суп. Потянулся было за вторым, но раздатчица сурово одернула: "Больной, мяса не положено. На вас еще не получали".

Не положено, так не положено.

Вечером я обходил все пять этажей больницы, искал телефон-автомат, где было бы поменьше народу. Меньше всех оказалось на втором этаже, в детском отделении, там только одна девочка навзрыд плакала в трубку: "Мама, забери меня отсюда. Здесь плохо, все злые, ругаются".

За три дня я вполне усвоил больничный режим, сжился с соседями по палате и даже приспособился работать: спешил дописать статью о свободе и необходимости в философии Канта. Философия — моя жизнь. Как живу, так и пишу. Впрочем, я и стал философом потому, что не столько живу, сколько думаю. Все время думаю. Первой моей осознанной мыслью была мысль о том, одинаково ли чувствуют люди или по-разному. Если одинаково, то почему они не понимают друг друга, а если по-разному, то чем отличаются друг от друга. Сейчас я пытаюсь вжиться в метафизику Канта. Умопостигаемый мир Канта — это мир нравственной свободы, сердце его философии — вера в добро, независимый разум и творческое начало человека.

Работаю по ночам. Можно бы и днем. Пока у тебя возьмут тыщу анализов, обследуют вдоль и поперек, пройдет недели две, а то и больше. Но днем некуда уползти, в вестибюле стучат доминошники, в столовой нельзя, в палате целый день не выключают транзистор. Ничего не остается, как лежать в постели и смотреть в потолок.

Ловлю себя на том, что с нетерпением жду, когда же наконец за дверью послышатся быстрые, легкие шаги медсестры Наташи. Она, наверное, сейчас чай пьет с врачами в ординаторской. Я представляю милую, расторопную Наташу, ловко, в один момент, накрывающую на стол, и устремленные на нее нежные взгляды врачей. Стыдно признаться, но я ревную, как десятиклассник. Я ловлю каждый шорох, каждый стук двери в коридоре, но это не она. Ожидание переходит в тоску, знакомое надсадное чувство. Наташу любят все: врачи, санитары, нянечки, а уж о больных говорить не приходиться. Стон на этаже стоит, только и слышишь: Наташа в операционную побежала, Наташа в перевязочной, Наташа градусники сейчас разносить будет.

Сегодня дежурит Наташа. Это значит, что я ее сегодня еще раз увижу, она зайдет к нам в палату пожелать спокойной ночи.

В последние дни промежутки между приступами боли стали короче. Вот и сейчас, боль шевельнулась и затихла. Притаилась. Притаился и я. Боялся вздохнуть, чтобы не растревожить ее. Я знал все ее повадки. Так и есть, через несколько минут она глухо повернулась и стала заполнять собою бок, низ живота, тянуть ногу.     Я уже не сопротивлялся, тупая боль тяжело вдавливала тело в матрас, голова глубоко ушла в подушку, от ее тяжести ноет затылок, но приподняться нет сил. Боль можно было бы и вытерпеть, но я слабел от предвещавшей ею безнадежности. Несколько лет назад мне удалили почку. Живут и с одной почкой, я и жил. Только теперь у меня и во второй огромный камень. Врачи не решаются на операцию. Ветвистый камень становится все больше, разрастается во всю почку, а без почек люди не живут.

Будучи философом, я стараюсь философски относиться к смерти. Утешаю себя тем, что все преходяще и потому бессмысленны человеческие страдания. Сколько себя помню, меня не покидала тревога, что не успею понять чего-то самого главного в жизни. Что самое главное — я не знал, но был уверен, что оно существует. Все по-разному причастны к этому миру. Я искал некий высший смысл бытия, с которым можно жить и умереть. Человек, будучи природным существом, зависит от естественных законов. С другой стороны, будучи духовным, грезит о выходящих за пределы реальности свободе и бессмертии.

Я смотрю на слепую белизну больничного потолка, и передо мной, как на экране, сменяются воспоминания. Есть и незримый свидетель жизни, перед лицом которого я не мог сподличать, дабы не утратить право на диалог с ним... Боль, не оставляя надежд, все больше завладевает моим телом. Я услышал свой стон. Невидимый собеседник молчал. Я снова услышал, похожий на тяжелый вздох, стон.

— О чем ты?

Я не знал, что ответить.

— Больно?

— Не в этом дело.

— Жить хочется?

— Не знаю. Пожалуй, хочется.

— Зачем?

— Может, и незачем.

— Жалеешь себя?

— Похоже, что так. Знаешь, я так и не понял смысла человеческих страданий. Осуществленные желания не приносили удовлетворения. Наверное, желания исполнялись слишком поздно, когда они уже теряли свою значимость. Причину несчастий я искал в себе, но только никак не мог понять, в чем же я виноват.

Как сейчас вижу — за окном дождь. Низкое серое небо. Я, маленький мальчик, сижу у окна. Холодно и скучно. Я смотрю, как бесконечные струи дождя поливают двор, размывая труху слежавшихся опилок, золы, прошлогодних листьев. Я сижу и жду чего-то самого главного. Что бы я ни делал, я всегда спешил освободиться для ожидания. Все казалось, со мной должно случиться что-то замечательное. Ожидания сменялись страхом, ощущением, что я один в мире. Будучи взрослым, тоже часто проваливался в это чувство полного одиночества. Чаще оно настигало меня ночью, во сне; я просыпался от внезапного ощущения пустоты, оставленности.

Еще я всегда боялся обмануть кого-нибудь. Помню, мне было пять лет, я подхожу к женщине, продающей у магазина семечки, и спрашиваю:

— Почем семечки?

А та в ответ:

— Все равно не купишь.

— Куплю, — говорю я.

— Да ведь не купишь, денег у тебя нет.

Так мне обидно стало, что мне не верят!

— Вы скажите, — настаиваю я, — домой сбегаю, принесу.

Женщина машет рукой — мол, что с тебя взять.

— Куплю. Обязательно куплю.

— Ну рубль, — говорит та.

— Ладно, — солидно соглашаюсь я и нарочно бегом, чтобы она не сомневалась, направляюсь к дому.

— Мам, дай рубль! — врываюсь я в комнату.

— Зачем тебе? — удивляется мама.

— Семечки куплю! — победоносно говорю я.

— Вот еще, блажь какая, — пожимает плечами мама.

— Мам, дай! — я дрожу от нетерпения, я вдруг понял, что она может не дать, а ведь я обещал купить семечки, и та женщина ждет меня.

— Дай, — прошу я.

— Отстань, надоел, — мама отворачивается и уходит на кухню.

В отчаянье я не знаю, что делать; кажется, все смеются надо мной. Как буду теперь смотреть в глаза продавщице семечек, ведь я ее обманул.

Чувство вины преследовало меня. Мы как-то с бабушкой пошли на базар. С краю толчеи, где все что-то продавали, покупали, приценивались, стояла маленькая согбенная старушка с букетиком увядших незабудок.

Старушка не поднимала головы, должно быть, стыдилась своего товара. Никто даже не спрашивал, почем цветы. Я долго оглядывался на нее, я должен был купить эти поникшие незабудки, потому как больше никто не купит.

Помню, в первый раз пришел в детский сад. Я сидел один на скамейке у стены. Дети косились на меня, новички всегда вызывают любопытство. Дети собирались группами. Очень скоро понял: группа худеньких, низкорослых сторонилась самого буйного мальчика, вокруг которого мельтешили остальные. У меня был выбор: примкни я тогда к свите лидера, был бы надежно защищен. Но такой выбор казался унизительным. Мне, наоборот, хотелось встать на сторону слабых, но драться я не умел и не мог постоять за них. Так и ходил один — и потому оказался самым незащищенным. Меня стали бить и те, и другие. Моя обособленность всех раздражала и сплачивала. Мальчишки нарочно перед тем, как устроить засаду, с видом заговорщиков шептались по углам. Вот тогда, в пять лет, я понял: если человек не может или не хочет сделать выбор, он вызывает неприязнь у всех.

Недоумевал я и по поводу такого случая. Был тихий час. Холод ужасный. Дети старались незаметно от воспитательницы юркнуть в постель в чулках. Я сжался под одеялом и лежал, стараясь не шевелиться, чтобы не терять тепло. От ветра дрожали стекла в окне, холодом сквозил тускло поблескивающий масляной краской пол. Я укрылся с головой и приготовился долго ждать, вставать можно было только через два часа. Во время тихого часа детский сад будто вымирал, только в спальне на маленьком детском стульчике сидела воспитательница и вязала. Странная у нас была воспитательница. Когда у нее в руках оказывалась новая игрушка, она вставала посреди комнаты и задорно спрашивала: "Кто хочет?". Все кидались к ней с криком: "Я!", "Я!", — и она отдавала тому, кто первый подбегал к ней. Я никогда не кричал со всеми: "Дайте мне!" Ясно же, всем хочется получить новую игрушку. Зачем же об этом говорить и, тем более, зачем спрашивать?

— Он у вас нелюдим, — жаловалась воспитательница приходившей за мной маме.

— Я не пойду больше в детский сад, — не раз говорил я своим родителям.

— Почему бы это? — раздраженно спрашивал папа.

— Может быть, плохо кормят? — допытывалась мама.

— Плохо, — угрюмо отвечал я. — Картошку дают: одна горелая, другая сырая.

Пока я, сжавшись под одеялом, дышал, чтобы согреться, себе за пазуху, на крыльце с грохотом отворилась и захлопнулась дверь. Тяжелые шаги прошли по коридору, с кухни послышался рокот раздраженного мужского голоса. Потом голос перешел на крик, я стал различать слова о том, что если нет контроля, это не значит, что детей можно кормить черт знает как. Дети поднимали с подушек головы, прислушивались. Зоя Васильевна — наша воспитательница, или, как ее родители называли, Зоечка — как угорелая помчалась на кухню. До нас доносился ее тоненький голосок: "Пожалуйста, потише, детей разбудите". Потом гремели кастрюли, волокли по полу железные весы, стучали дверцей холодильника.

— Что вы мне подсовываете! — ярился мужской голос. — Накладные давайте! Где калькуляция? Не делайте из меня идиота. Я говорю, накладные давайте!

Дети притаились, мне было мучительно стыдно за того, кто так ужасно орал. Я представлял растерянную тетю Клаву и Зоечку.

— Черт знает что, — гневно кричал все тот же человек.

В этом "черт знает что" я вдруг узнал своего отца. "Что теперь будет?" — в ужасе думал я.

— Начальник, — почтительно шептались дети. Только бы никто не догадался, что это мой отец. Но Петька, наш сосед, пробрался на кухню и подглядел.

— Папаня его, — кивнул он на меня ребятам.

Я не знал, куда деться от стыда, но все почему-то смотрели на меня с внезапно появившимся уважением.

— Большой начальник, — авторитетно заявил Петька.

В тот же день на полдник нам, как никогда прежде, кроме молока, дали еще и кашу. Я боялся взглянуть на тетю Клаву, но она мне первому подала тарелку с самой большой порцией. Стыдно было перед детьми. Впрочем, с того дня ко мне стали подлизываться. Я недоумевал.

Однако самое большое недоумение да, пожалуй, и самое большое страдание было связано с беленькой девочкой в красном фартучке. Не будь этой девочки, я, может, давно бы не стал ходить в детский сад. Дома по вечерам думал: всего лишь одна ночь пройдет и снова ее увижу. Утром, когда шел в детский сад, все время оглядывался, не выйдет ли она из соседнего переулка. Потом я долго раздевался, не спеша складывал в шкафчик пальто, шапку, варежки, шарф. Если ее все не было, снова вытаскивал из шкафа вещи. И так, пока она наконец не прибегала.

— Ой, — торопилась девочка, — опять опоздала!

Ее Ирой звали, Ира Гусева. Я бы за счастье почел снять ей калоши или подать оброненную варежку, но подойти не решался. Потом, в течение дня, хоть и старался не смотреть в ее сторону, но всегда знал, что она делает, с кем играет. Я был изгоем, и потому не мог рассчитывать на участие в ее играх. Когда мне устраивали засаду, то причиняли страдание не столько обида и боль от побоев, сколько стыд и страх, не видит ли она. Как только удавалось освободиться от мучителей, я, боясь встретиться с ней взглядом, убегал под лестницу, отсиживал там свое отчаяние и с нарочито независимым видом возвращался в группу. В мечтах я видел себя Иваном-царевичем. Я непобедим. Враги-мальчишки молят меня о пощаде. Я с презрением смотрю на них, наслаждаюсь их унижением и, наконец, прощаю. Только Витьку-главаря не могу простить. Убить его? Убить не хватает духа, и я его высылаю в другое королевство. Потом мы с Ирой на сером волке мчимся через темные леса и высокие горы. Мечту я путал с действительностью, мне вдруг начинало казаться: Ира смотрит на меня с нежностью. Очередная засада отрезвляла меня.

После посещения отца положение изменилось. Теперь я уже, наоборот, стыдился, что передо мной заискивали. Как-то мы с Ирой случайно оказались вместе у окна в коридоре. Мир тогда сосредоточился для меня в ее светлых глазах. Это был всего лишь миг, потом кто-то подошел к нам. С тех пор я чувствовал: нас связывает какая-то тайна.

На те же дни приходится и мое самое большое счастье. Нас, старших детей, готовили к школе, в подготовку входило и умение писать мелом на доске. Дети были разбиты на две группы. Во время занятий вдруг оказалось — у нас нет тряпки стирать с доски. Воспитательница послала меня в соседнюю комнату, где занималась другая группа.

— Дайте тряпку, — попросил я, ни к кому в отдельности не обращаясь.

— Самим нужна! Из дома носить нужно! — загалдели ребята со всех сторон.

Я уж было попятился к двери, но тут встала Ира, молча подошла к доске, разорвала пополам тряпку и половину протянула мне. Я потом долго сидел с колотящимся сердцем, ничего не слыша и не видя вокруг.

— Ты что? — толкнул меня Петька, мы с ним за одним столом сидели.

— А? — встрепенулся я.

— Обалдел, что ли?

— А что?

— Чему улыбаешься?

 — Ничего, тебе показалось.

 Через несколько минут нас отпустили в коридор отдохнуть, там должна была быть и Ира. Я не пошел, я был полон счастьем до краев и больше не мог вместить, а, может, боялся: вдруг она не обратит на меня внимания. Эту полноту я чувствовал несколько дней, потом потребовалось подтверждение счастья. Я думал, Ира теперь будет подходить ко мне, во время обеда садиться за один стол, выбирать меня в играх, но она этого не делала. Я старался приучить себя к мысли: она такая же девочка, как и все, и вообще мне до нее нет дела.

В детском саду пусто и неуютно. Липкая клеенка на столах, железные кровати, стены, выкрашенные масляной краской цвета горчицы — все давно надоело. Незачем сюда ходить. Дома я злюсь, кричу на бабушку, ни с того, ни с сего плачу и прошу маму, чтобы она мне больше не велела ходить в детский сад. Я хочу быть дома, я хочу быть один.

Я стараюсь не замечать Иру, не видеть, какая она красивая, самая красивая, особенно мне нравится ее красный фартучек с большим карманом. Иногда удавалось думать о чем-нибудь другом, покой и в самом деле нисходил на мою душу. В один из таких дней, когда я совсем было смирился с Ириным безразличием, вдруг столкнулся с ее открытым голубым взглядом. Она смотрела так же доверчиво, как однажды, когда мы случайно оказались вместе у окна. Я тонул в голубизне ее глаз и снова не в силах был справиться с внезапно охватившей меня радостью; как дурак улыбался без причины, не мог усидеть на месте и хотел всем что-нибудь подарить; даже хотел простить Витьку, впрочем, потом раздумал.

В один из вечеров я, поджав под себя ноги, смотрел в окно на сгущающиеся сумерки. Мама вдруг спросила, не хочу ли я пригласить детей, ведь завтра у меня день рождения, она бы пирог испекла. Хочу! Конечно хочу! Ведь это значит, я могу позвать ее. Я ликовал. Возможность видеть Иру у себя дома освободила воображение, и в мечтах я уплыл далеко-далеко, уже не различал берегов реальности. Скорей бы прошла ночь. Скорей, скорей, — торопил я время. Я лег пораньше спать.

— И чай не будешь пить? — удивилась мама.

Из своего угла за ширмой я потом долго слышал, как мама звенела чашками, папа шелестел газетой, бабушка роняла ножницы, и мне подумалось: наверное, очень скучно быть взрослым и каждый день делать одно и то же.

Я жду Иру на улице, мы вместе дойдем до детского сада. Сегодня у меня есть что сказать.

...В дверь стучат, я бегу открывать. Я именинник, я встречаю гостей, мне дарят подарки, я жду ее. Я как сумасшедший бегу открывать, но это снова не она. Вдруг раздумает и не придет? Внутри что-то сдавливается, и мне больно и трудно дышать.

"Сделай что-нибудь, чтобы я так не мучился, — мысленно обращаюсь не то к Ире, не то еще к кому-то. — Сделай так, чтобы, как все, ходил по улицам, любил бы, как раньше, мороженое и рыбу в томатном соусе". Когда меня били мальчишки, и то было легче, они ведь не всегда били, а мучительное ожидание встречи не покидает даже ночью.

Дети шумят, веселятся. Сегодня они у меня в гостях, сегодня они должны любить меня, только они все время об этом забывают.

— Дети, давайте садиться за стол, — приглашает мама.

Я с отчаяньем смотрю на нее, неужели она не понимает, я же Иру жду. Дети лезут за стол. Сейчас мама разложит по тарелкам салат, мясо, потом вынесет пирог, и все будет кончено.

"Только сегодня пришла бы, — молю я кого-то, — а потом пусть, как хочет". Мне плохо, хочется куда-нибудь спрятаться. Все время забываю, ведь у меня гости, я должен быть веселым. Гостей много, они сидят по обе стороны длинного, по случаю праздника раздвинутого стола. Мама будто догадывается, что мне плохо, и от этого становится еще хуже. Только бы не заплакать, скорей бы все ушли. Я гость у себя в доме. Всем весело, а я чужой. Мука ожидания обессилила меня, увяло и нетерпение. Я ковыряю вилкой салат, мне все не интересно. Я устал. Стучат! Как сумасшедший бегу открывать. Обалдело смотрю на стоящего передо мной Петьку, я и забыл про него. Взгляд его скользнул мимо меня на пирующих за столом детей.

— Что же ты стоишь? — недоумевает мама. — Пригласи Петеньку войти, помоги раздеться.

Гости, не переставая жевать, задвигались, уступая Петьке место. Он, наверное, был очень голоден, потому что сразу стал есть и салат, и рыбу, и прямо руками мясо. После пирога дети поскучнели, делать было больше нечего. А я все еще чего-то ждал.

Что я среди людей? О чем люди думают? К семи годам я понял: все разнятся способностью страдания. Я еще надеялся встретить людей, которые знают самое главное в жизни: ради чего нужно жить. Сначала казалось, самое главное знает чета пожилых интеллигентов из столичного города, с которыми мы жили в первые дни эвакуации. Сухопарые, седые, с просветленными лицами, они очень отличались от окружающих людей. Мы эвакуировались с подушками, чайником из красной меди и тяжелой связкой серебряных ложек. У них же, кроме нескольких старых, в кожаных переплетах книг, ничего не было. Книги для них были тем же, чем для моей бабушки — серебряные ложки. Я знал цену ложек: одну ложку тогда меняли на целый кулек муки. А вот чем дороги для этих пожилых супругов старые, с пожелтевшими страницами книги, не знал. Меня тянуло к этим людям, не похожим на всех остальных. Потихоньку заходил к ним в комнату и, чтобы не мешать, стоял у двери. Хозяева извинялись, что не приглашали сесть, в комнате была всего лишь одна табуретка и длинный стол; ночью на нем спали. Тогда, наверное, была осень, целыми днями лил дождь, и в окне редко появлялся хлюпающий по лужам прохожий. Я силился понять наших необычных соседей из далекого большого города. Мне представлялось: в их старых книгах заключена вся мудрость мира. С тех пор во мне жила тайна большого города и старых книг.

Став постарше, я с обожанием смотрел на людей с толстыми портфелями. Казалось, у них в портфелях те самые книги, в которых написано, о чем люди думают. Потом узнал, что в портфелях часто носят мочалку, полотенце и бутылки с пивом. Портфель потерял свою притягательную силу, а обладателями высшего понимания стали музыканты. На улице я оглядывался и долго смотрел вслед людям, несущим скрипичные футляры. Странно действовала на меня тогда музыка. Случайно услышав из открытого окна игру на скрипке, я останавливался, и окружающий мир переставал существовать. Не помню, о чем я думал в то время; может, и не думал вовсе, просто выпадал из действительности, из глухой тесной бочки. Иногда мне представлялось: не в силах вырваться из бочки, я умер. Лежу в промерзлой земле, и снег засыпает землю, меня... Музыка — это ветер, навевающий снег, огромные сугробы снега. Потом ветер сравнивает сугробы, музыка становится тише, еще тише. Все кончено. Я с завистью и восхищением смотрел на скрипачей, мне казалось, они знают тайну страдания.

Проходят годы, а восприятие окружающего мира остается все тем же. Подростком я был таким же меланхоликом, как в детстве. Помню, в школе смотрел в окно, на бегущие друг за другом капли дождя по стеклу, на раскачивающуюся на ветру ветку и был несчастен от сознания своего бессилия сосредоточиться на уроке. К десятому классу интересы ребят определились, кто бегал быстрее всех и готовился стать спортсменом, кто математику любил, кто сочинения хорошо писал, а я не знал, куда себя деть. По настоянию родителей, поступил в институт цветных металлов и золота и невероятным усилием воли окончил его.

Человек я увлекающийся, всего лишь округлость женского локтя или кудряшка на шее могут настолько взбудоражить мое воображение, что готов тут же собрать чемодан и отправиться за обладательницей этих сокровищ хоть в Барнаул. Но судьба не искушала меня. А ведь поехал бы. Переспи я с какой-нибудь милашкой, из чувства долга поехал бы. Мне всегда страшно обмануть кого-нибудь.

Спустя год после окончания института я женился на своей сокурснице. До сих пор не понял своей, теперь уже бывшей, жены. И любил я, наверное, не ее конкретно, просто волею судьбы на нее вылилась переполнявшая меня потребность любить. Не один я томился нежностью к Гале. Когда она пела на сцене студенческого клуба классические романсы, мои приятели тоже переселялись в рай. Но райского бесплотного блаженства было недостаточно, и я, как одержимый, хотел схватить синюю птицу. Галя привыкла к моему обожанию, я ей стал необходим. Мы поженились. Счастья хватило всего лишь на несколько месяцев. После работы Галя ходила по магазинам, выстаивала длинные очереди за какими-то полочками, тарелочками, салфеточками. Из старой посуды мы ели, новая служила украшением. Я быстро усвоил правила семейной жизни: ботинки снимал в прихожей, пальто вешал на плечики, а сыр, чтобы не заветрился, клал в целлофановый пакет. Всю инициативу на кухне Галя взяла на себя. Утром, уходя на работу, будила меня, хоть я мог спать еще полчаса. Завтракать мы должны были вместе. Почему-то считалось, самому мне поджарить яичницу не под силу. Жена намазывала мне маслом хлеб, клала в чай сахар, размешивала и подвигала чашку. Тысячу раз говорил, чтобы не клала три ложки сахара, достаточно и двух. Забывает, а мне надоело повторять одно и то же. Пили молча.

Как-то само собой вышло так, что я утратил право распоряжаться своим временем. Я бы не прочь вернуться к холостяцким обедам, стоять в очереди за сосисками, только бы снова оказаться хозяином своего времени. "У нас семья", — говорила жена, что означало нашу нераздельность. Иногда мне страстно хотелось остаться одному, уехать куда или просто бродить по улицам и жадно, до неприличия, вглядываться в прохожих; по выражениям лиц угадывать характер, судьбу. Мне необходимы были хоть несколько часов одиночества, чтобы мысленно вернуться к себе прежнему и снова стать открытым людским радостям и печалям: вот они, восторженные глаза детей, тревожные взоры девушек, потухшие взгляды стариков. Когда у людей кончается чувство пути? Чем сложнее задачу ставит себе человек, тем длиннее путь ее разрешения. Я смотрю на людей, придумываю судьбы и становлюсь их соучастником. Но о минимуме одиночества я и помыслить не смел: чем же Гале заниматься одной? В субботу и воскресенье я оставался при жене, мы дружно шли в магазин за картошкой, потом Галя пылесосила и без того чистую комнату, готовила обед, а я прибивал новую полку. Вечером сидели рядом, смотрели телевизор — жизнь становилась невыносимой.

— Не умеешь ты радоваться жизни, — говорила жена. — Человек живет среди людей, а ты все норовишь один быть. В кино ходить не любишь, в гости тоже, постоянно о чем-то думаешь.

Не дождавшись ответа, неожиданно спрашивала:

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— Вот и думай о своей любимой женщине, а еще лучше — зеркало в прихожей прибей.

Однажды я медленно брел по улицам. Под ногами хрустел тонкий лед схваченных первыми заморозками луж. Неожиданно за поворотом выступила ярко освещенная солнцем белая стена дома и на ее белизне красные кусты. Листья на деревьях давно облетели, а эти держались. Мною вдруг овладела беспричинная радость и уверенность, что все еще возможно, все будет. Я первоклассник, бегу с портфелем в школу. Вдруг останавливаюсь, пораженный. Тогда тоже были первые заморозки, солнце и красные листья кустов. Я ли это? Или тот мальчик, задохнувшийся от неожиданной радости?

— Скинемся? — ко мне подошла молодая женщина в лихо распахнутом пальто. — Что дураком смотришь? На бутылку скинемся?

Женщине неудобно отказывать, я согласился. Дал трешку, и она побежала в магазин. Не прошло и пяти минут, как моя компаньонка бежала обратно.

— Пойдем ко мне, тут рядом. Не пить же на улице, заберут, — она потянула меня за рукав.

Жила та женщина в огромном доме, весь первый этаж которого занимал гастроном. Во дворе перед подъездом свалены деревянные ящики, промасленная бумага, резко пахнущие селедочным рассолом жестяные банки — тара одним словом. "Хорошо устроилась", — подумал я, увидев тут же на двери, ведущей в подвал, фанерный щит "Прием стеклотары".

Мы поднялись на третий этаж. Женщина нашарила в кармане ключ и, должно быть, из привычного страха перед соседями поспешно втолкнула меня к себе в комнату. Не снимая пальто, зубами отодрала с бутылки желтую нашлепку, разлила по стаканам водку и залпом выпила. Я тоже лихо опрокинул стакан. Моя партнерша была неопрятна, не ухожена, но привлекала своей независимостью. В этой независимости и состояло ее превосходство. Такое же откинутое победоносное лицо я видел в детстве у цыганки. Мы с бабушкой на базаре и, чтобы не потеряться, я держусь за ее юбку. Бабушка ищет кошелек в карманах, в сумке, снова в карманах — нет. Нигде нет.

— Воровка! — кинулась она к стоящей рядом цыганке, — кошелек украла! Держите ее!

Собралась толпа.

— Что ты, золотая моя, — невозмутимо проговорила цыганка, гордо вскинулась и ушла.

Никто не посмел к ней прикоснуться. Я тогда позавидовал ее независимости. Вот и сейчас не в силах оторваться от зеленых глаз собутыльницы.

Домой шел нехотя. Жена весь вечер стегала одеяло, шила она его и вчера, и позавчера.

— Поговори со мной, мне скучно, — капризно тянет она.

— Ты бы почитала что-нибудь. Зачем нам это одеяло?

— Подстелем под простыню, теплее будет.

— Ты же недавно купила одеяло, вот и подстели.

— Жалко, оно же новое, изотрется.

— Подстели старое.

— А мы им укрываемся.

После ужина Галя на кухне напевая моет посуду. Я тоже изображаю какую-то хозяйственную деятельность, при этом думаю о сегодняшней незнакомке, и мне представляется бесконечная, заросшая дикими травами степь.

— Ты меня любишь? — спрашивает Галя.

В первые дни нашей совместной жизни этот вопрос умилял меня, а сейчас раздражает. Утвердительный ответ означает мою приговоренность. Конечно, я не хотел никуда уходить, только зачем человеку напоминать, что он лишен свободы что-либо изменить в своей жизни?

Так, наверное, мы бы и жили, не набреди я на науку о человеке — психологию. Психология, казалось, может объяснить происхождение мыслей и поступков людей. Я не мог смириться с призрачностью и случайностью всего происходящего вокруг. Случайны были и человеческие отношения, люди стремились друг к другу не по принципу единственности и неповторимости, а всего лишь от невозможности вынести одиночество. Я хотел понять основу бытия и страстно, с верой, что, наконец, найду объяснение всему, занялся наукой. Я бросил работу и ушел в ночные сторожа. Ночью караулил, а днем сидел в Фундаментальной библиотеке общественных наук — ФБОН. В библиотеку приходил первым, в читальном зале было еще холодно от открытых ночью форточек. Я пытался найти самую главную книгу, где будет ответ на мучивший меня вопрос: "Зачем я?" Сдерживая нетерпение, хватал с полки заказанную литературу и спешил перелистать страницы. Книги вызывали во мне вожделение, я их чувствовал пальцами, ладонями, дрожал от их запаха. Уходил из читального зала последним, когда уже тушили свет. Только на улице чувствовалась усталость, от свежего воздуха кружилась голова.

Ночью, истощенный страстью познания, я вытягивался на постели и ни одной мысли не было у меня в голове. Профессора психологии, на лекции к которым я стал ходить, стали для меня воплощением ума и высшего постижения. Однако, чем больше я проникал в тайны психологии, тем больше понимал: истины о назначении человека здесь не найти. Я вырулил на философию, и уж тут-то был уверен — отыщу заветный клад. Никто от меня ничего не требовал; жена ушла, а зарабатывать всего лишь на кусок хлеба несложно, ведь хлеб дешевый. Шестидесяти рублей, которые я получал в сторожах, хватало. Сторожил я маленькую автобазу на сто двадцать машин. Самым главным у нас был директор, важный, грузный, ходил тяжело, аж доски прогибались под его ногами. За директором по иерархической лестнице следовали шоферы легковых персональных машин — они возили начальников и потому больше о себе понимали, чем шоферы грузовых машин, те держались по-свойски. Ниже всех по служебному статусу были сторож, то есть я, и уборщица. Уборщицу вовсе не прельщало такое положение, и она утверждалась за мой счет. Помню, принесет полное ведро воды, в воде тряпка плавает. Ни слова не говоря, вытащит тряпку и как шваркнет ею об пол. Брызги летят мне на книги. “Разложился здесь“, — злобно ворчит она. Я уступил ей первенство.

Начало занятий философией, пожалуй, можно считать самым удивительным временем моей жизни. Забыв себя, я погружался в бесконечность познания. Учение Спинозы о зависимости человека от его страстей и свободе, состоящей в избавлении от рабства аффектов, казалось моим собственным постижением. Подчиняясь плотской страсти, можно опуститься до уровня обезьяны, но человеку дан разум, с помощью которого он волен подняться до богоподобного состояния. Изучая пифагорейскую школу, почти физически ощущал гармонию небесных сфер, а восточная тайна бессмертия души звучала во мне мелодией розовых в лучах восходящего солнца, вечно загадочных колоссов Египта. Познание стало страстью, подчинившей себе все другие проявления души и тела. Казалось, я стал свободным, ибо ни от кого не зависел; моим счастьем были книги. Вода, воздух, земля, огонь вращались по кругу, переходя друг в друга. Стихийная диалектика древних греков приближала к тайне мироздания. Однако за воображением изменчивого, преходящего характера всего сущего нет-нет да и вспоминал себя. Даже нивелирующая личность мудрость буддизма не могла заглушить во мне ощущение самости. Я причастен миру, я часть его, я в нем. Но кто я? "Познай самого себя" — не уставал повторять Сократ, он-то и перенес внимание человека с космоса на самого себя. Мир не подвластен человеку, в его распоряжении всего лишь он сам, и то, наверное, подчиненный какой-то неведомой высшей цели. Тогда же я понял скептицизм Сократа. Скептицизм и ирония здесь тождественны.

Чем больше я проникался мудростью, тем неприглядней становился мой облик. За несколько лет беспрерывного сидения в библиотеке я ссутулился, побледнел, единственный пиджак продрался на локтях, а на мои стоптанные ботинки оглядывались. Представление о вселенской гармонии иногда пропадало, и тогда вселенная становилась пустой бесконечностью. Чаще всего это случалось по ночам, когда я, ворочаясь на своей жесткой холодной постели, никак не мог уснуть. За окном чернота, я один, никем не защищенный, стоял перед этой черной бесконечностью. Я был один в мире, я терялся в тревоге долгого одиночества. Во времена язычества предназначавшихся в шаманы мужчин выгоняли на три года в пустыню: если выживали, то становились всеведущими. Одиночество обостряет ум. Теперь я разделяю мудрость упанишад — "глупо искать постоянства в этом непостоянном из миров". Человеческие отношения, обусловленные преходящими случайными обстоятельствами, не могут быть абсолютными. Однако я ловил себя на чувстве зависимости от людей, я хотел быть с ними, нравиться им. Всякий раз, поднимаясь по белой мраморной лестнице библиотеки, я мучил себя созерцанием в огромном зеркале своей обтрепавшейся, ссутулившейся фигуры. Чувство неполноценности, отгораживая от людей, вызывало еще большую потребность в людях. Я растерял всех своих знакомых; с прежними не было общих интересов, новых не приобрел. Бывшие сокурсники считают меня малость чокнутым, мол, сам не знает, чего хочет.

Впрочем, были и такие, которые считали сильным человеком. Это неверно, я очень безвольный человек. Просто делаю то, что мне хочется, ничем другим я бы не смог заставить себя заниматься. Да и соблазнов у меня нет, на свиданье никто не ждет — не прохожу по конкурсу, в кино не тянет, в гости ходить скучно да и не к кому.

Когда последним выходил из читального зала, было страшно идти в свою комнату, похожую на одиночную камеру. Обессиленный тринадцатичасовой работой мозг не сопротивлялся ползущей со всех углов, сдавливающей душу тревоге. Может, то была не тревога, а тоска. Тоска до крика по живому человеку.

Я медленно брел по вечерним улицам, было время шумных компаний и обнявшихся парочек. Сзади меня хихикнули девочки, по их смешкам было понятно: сегодня они без партнеров, им скучно, и я мог бы составить компанию. Девочки обогнали меня и заглянули в лицо. "У-у-у, — страшно-то как", — протянула одна из них. Вторая тоже поспешила отвернуться. Я тут же увидел себя их глазами: напряженно сдвинутые брови и сосредоточенные глаза человека, постоянно находящегося наедине с собой. Люди во всем ищут гармонию. Ощущение удовольствия — это нечто круглое, наполненное. Разорванное несчастное сознание противостоит ему. На тротуаре стояла толпа, люди обступили небольшое пространство. Я прошел мимо. "Мужчина из окна выбросился", — долетели до меня чьи-то слова. "Это я выбросился", — подумалось мне.

...Все это было давно, с тех пор прошло много лет. Сейчас я магистр философских наук. Звание магистра философии, казалось бы, предполагает тяжелый мешок мудрости, но я не чувствую на своих плечах этой тяжести. Теперь я понимаю: специальное образование лишь помогло найти слова для обозначения того, что интуитивно предчувствовал прежде. Чем больше мы позволяем себе роскошь независимости от материальных условий, тем в большей мере ощущаем свою причастность к Творцу. Все философы до Маркса верили в божественное начало мира. Недавно у человека нашли ген речи, которого нет ни у одного животного — значит, мы произошли не от обезьяны. Более правдоподобна мысль: обезьяна — деградировавший человек, которому не понадобился божественный разум.

Предаваясь воспоминаниям, я и не заметил, как прошло время, передо мной стояла Наташа со шприцем в руке. Самое неприятное в больнице — обнажаться перед молодыми медсестрами, чувствуешь себя бесполым существом.

— Ну же, — понимающе торопит Наташа.

Я неловко поворачиваюсь к ней спиной и откидываю одеяло. Подобная процедура означает невозможность перейти из разряда больных в статус рыцаря Прекрасной Дамы.

— Ну как? — спросили соседи по палате.

Мне показалось, они догадались о моих чувствах, впрочем, я тут же понял: и у них есть подобные ощущения, потому-то они так участливо смотрят.

— Что как? — с нарочитым безразличием спросил я.

— Понравилась сестричка наша?

— Ничего, деловая, — ответил я равнодушно.

Андрей Егорович надсадно вздохнул, его постель, или, как в больнице говорят, койка, была рядом с моей.

— Наташенька у нас расторопная, не то что в других палатах сестры, еле дозовешься. Я что, я уже старый, а и то приятно — легкая, проворная.

— Что и говорить, баба что надо, — присвистнул Женя.

Женя учился в институте кинематографии на актерском факультете. Очень уж он был живописен: свисающие длинные кудри, жилистая шея, походка вразвалку, наверное, для типажа взяли. До института он сидел три года в тюрьме за ограбление магазина, выпустили по амнистии.

Четвертым у нас в палате лежал Николай Федотович. Длинный, худой старик со злым, замкнутым лицом.

"Жмот, — говорит о нем Женя, — наследство с сестрой никак не поделит. Был у них в деревне дом. Мать умерла, а дом завещала дочери, сестре его. Сам-то он в деревне давно не живет. Теперь судиться с сестрой хочет, только суд дело не принимает: раз, говорят, есть завещание, значит, все по праву".

Мы с Женей ходим по больничному коридору, или, как его здесь называют, мочекаменному проспекту. Женя тоскует, мается, как запертый в неволе сильный зверь, и все время возвращается к своей нажитой за недолгие годы мудрости: "Бабы все одинаковые; чем хуже к ним относишься, тем больше они тебя любят".

В коридоре шаркают сваливающимися с ног безразмерными больничными шлепанцами старики — сон нагуливают. У многих на боку болтается прозрачный пластмассовый пакет с мочой. Теперь я уже привык к этому зрелищу, а раньше, когда первый раз увидел, жуть взяла, будто внутренний орган вывели наружу. Мы с Женей тоже несколько раз прошлись по коридору и направились было в палату, когда из ординаторской появилась Наташа. Шла прямо на нас, быстро, легко, словно по воздуху плыла. Мы даже приостановились от неожиданности, но она, едва скосив глаза, прошла мимо. Дверь на лестничную клетку хлопнула за ней, потом снова под силой удара приоткрылась, еще раз хлопнула и закрылась.

Ночью никак не мог уснуть, виделись широко поставленные глаза Наташи. Она приближалась, почудились туго перетянутая белым халатом грудь, широкие бедра, тяжесть ее тела.

— Спишь? — окликнул Андрей Егорыч.

— А? — я с недоумением открыл глаза.

— Чего стонешь? Если приступ, дежурного врача позвать можно.

— Так, случайно, — отговорился я и снова закрыл глаза.

Через несколько минут Андрей Егорович снова позвал:

— Спишь, что ли?

— Нет.

— Расскажи нам что-нибудь.

— Что рассказать?

— О себе что-нибудь, а то мы уж друг про друга наслышаны, а о тебе ничего не знаем. Ты все молчишь.

— Анекдот хотите?

— Анекдот потом. Ты нам о себе расскажи.

— Что о себе рассказать? Вот лежу с камнем в почке...

— Да ты не про то, мы все здесь с почкой. Про жизнь расскажи. Вот один ты. Слыхали, когда твою историю болезни заполняли. А почему? И лет тебе не так много, и с виду ничего. Небось все выбираешь? Хоть женат-то был когда? — не унимался сосед.

— Был.

— Ушел, что ли? Почему?

— Нет, она сама от меня ушла.

— Видать, ты такой хороший, коли ушла.

— Я учился, мало зарабатывал.

— Ну и правильно сделала. Моя вон тоже, как поженились, блажь ей в голову ударила, в вечерний техникум учиться пошла. Мы с ней из одной деревни, по лимиту в Москву приехали — штукатурами на стройку. Так я ей сказал тогда: хошь жить — живи и эти глупости брось, не хошь — катись на все четыре стороны. Одумалась, бросила. А вот у ее сестры муж милиционером работал, тоже из нашей деревни. Так он учился, сначала в вечерней школе, потом еще где-то, выучился на капитана и бросил жену. Тут арифметика простая — или семейную жизнь налаживать, или всякими глупостями голову забивать. Теперь у нас дети взрослые. Вот ты, — продолжал Андрей Егорович, — грамотный, по всему видно, что грамотный. Все думаешь о чем-то, пишешь, а что ты мне скажешь такого, чего я и сам не знаю? А? Ну скажи. Что молчишь?

— Верно, ничего особенного не скажу, — подтвердил я.

— То-то и оно. Я мастер самой высокой квалификации и живу не хуже твоего. Может, и лучше. Знаешь, сколько я зарабатываю? Квартиры ремонтирую. За два-три вечера сто рублей огребаю. Тебе и не снились такие деньги. Я семью кормлю. А ты что?

"А я что?“ — растерянно думал я... Мог бы сейчас лежать в отдельной палате академической больницы; сюда на скорой помощи привезли; и никто бы меня не тыкал мордой в мою несостоятельность.

— Я нужный человек, — продолжал Андрей Егорович, — я дело делаю. Мне, по правде говоря, все равно, где жить. Это раньше в деревне жизнь была тяжелая, а сейчас рабочему человеку и там хорошо. В деревне я бы печи клал, меня этому ремеслу дед обучил. В нашей деревне что ни изба, то дедова печка. Деда все привечали, вроде как сродственником приходился. Его тоже, как и меня, Егорычем звали. — Егорыч помолчал, вздохнул и добавил: — А ты вот не знаю для чего живешь.

— Что к человеку пристал? — отозвался со своей постели Женя. — Небось ему и так тошно. Он и без тебя знает: баба — дело хорошее. Вот придут ко мне завтра жена и зазноба, принесут полные кули харчей. Ну да мы не жадные, поделимся. Слушай! — осенило Женю, — возьми мою старуху, жену, значит, она, надо сказать, не так уж и стара, а для тебя — прямо молодка. Мне двадцать три, а ей двадцать восемь. Продавцом работает. Захомутала меня давно, еще когда слесарем был, а теперь не знаю, как отделаться. Возьми! Не пожалеешь. Ветчинки с работы принесет, сервилатику. За стол без бутылки не сядешь. Не выбирать же в твои годы. Ну как, берешь?

— Ладно, — шутя согласился я.

— Ну вот спасибо, уважил, — хохотал Женя, — а то боюсь, встретятся они тут с зазнобой, полетят клочки по закоулочкам. Слышь, Егорыч, мы тут с тобой кореша женим.

— А у тебя что с почками? — спросил я у Жени, чтобы сменить разговор, но тот отмахнулся:

— Брось ты это. Живем, пока живы. О чем говорить? Слышь, Егорыч ровно задышал? Уснул, значит. Пора и нам на боковую.

Кровать под ним скрипнула, не прошло и минуты, как Женя густо захрапел.

Я думал о своих коллегах. К ним так же, как и ко мне, относился вопрос Егорыча: "А ты что?" Мало для кого из них философия была смыслом жизни, они всего лишь работали философами, защищали кандидатские, писали докторские. Встретишь такого знакомого в библиотеке, тут же взахлеб начинает рассказывать, какие у него публикации вышли в престижных журналах и что готовится к печати. Мои коллеги не мучились поисками истины и смысла бытия. В основном, это люди благополучные. Меня же всегда привлекали неустроенные. Куда как интересней сидеть в убогой комнате нищего художника, пить чай из копеечных старых чашек, смотреть на его полотна и молчать. Молчать об одном — об отчаянном желании прорваться к сущности мироздания. Для художника эта сущность выражается в умении найти тот единственный мазок, который сделал бы его живопись искусством, а для философа — уловить неподвластную противоречию мысль. Кант так и не сумел обосновать переход из области чувственно постигаемого мира природы в область умопостигаемых идей чистого разума — того, что выходит за пределы бытия. Сверхчувственное назначение человека предполагается в интеллектуальном созерцании. Вступить в брак в данном случае означает принять всерьез нечто конечное и ограниченное. Кант выбрал Абсолют. Этому выбору нечего противопоставить в реальной жизни. Кьеркегор по этому поводу говорил: "Вот если бы я увидел верность, восторжествовавшую над всеми испытаниями, увлечение, все преодолевающее, веру, двигающую горы. Если бы я провидел торжество мысли, примиряющее конечное с бесконечным". Выбирая Абсолют, Кьеркегор, как и Кант, выбрал отчаянье одиночества. Одиночество — наказание человеку за гордыню, за желание, будучи конкретным конечным существом, искать себя в бесконечном Разуме.

Воскресенье — день посетителей. Я еще никому не сообщил, что нахожусь в больнице, и потому никого не жду. Егорыч с самого утра готовится к прихожу жены. Он осторожно, чтобы не разошелся послеоперационный шов, нагнулся, вытащил из-под кровати пустые банки, выстроил их на полу в ряд, оказалось шесть штук.

— В четырех компот был, — пояснил Егорыч, — в двух грибочки. Сами консервируем, на всю зиму хватает.

Потом стал доставать из тумбочки целлофановые пакеты, выворачивать их наизнанку, вытряхивать, складывать.

— Вот, — приговаривал он, — я жене пустые, она мне полные.

Егорычу недавно сделали операцию, удалили камень из мочеточника, двигался он медленно, осторожно, все время придерживал рукой бок. Егорыч еще раз заглянул в тумбочку — не передать ли еще чего домой. Ничего не нашел, посмотрел вокруг скучающим взглядом и стал укладываться в постель.

— Еще долго, — вздохнул он, — только после обеда впускать станут.

Готовился к приходу гостей и Женя. Сегодня он дольше обычного чистил зубы, перекладывал с боку на бок свой кудрявый чуб, оглядывал себя в зеркало и вблизи, и издали. Кажется, остался доволен, хотя и сделал нарочито безразличную физиономию.

— Зазноба моя интеллигентная, в вечернем институте учится, — говорил он. — Будет товароведом по этим, как его, забыл как называется, по шубам разным.

— Пушнина, — подсказал я.

— Во-во, — подтвердил Женя, — дубленку мне достанет.

Как ни медленно тянется время в больнице, особенно для ожидающих, но прошел, наконец, обед, прошел и тихий час. Первой ворвалась в палату Женина жена. Должно быть, она уже давно воевала у входа с больничными служителями. Влетела она красная, разъяренная.

— Ты что? — едва повернул к ней голову Женя.

— Паразиты! Я им говорю, муж у меня здесь, может, помирает без меня, а они заладили: в четыре да в четыре.

— Ладно тебе шуметь, выгружай, что ты там притащила.

— Сейчас, дух переведу. Ну и порядки у вас, к родному мужу пройти нельзя. Небось, скучаешь по варенью вишневому? Вот оно, твое любимое. Куда поставить? В тумбочку-то все не уместится. Вот ветчина. Тебе жирное не велели, так я попостней. Хороший кусочек, килограмма на полтора потянет, так и вырезался кругляшом. Мне его Зойка из колбасного отоварила, ты ее знаешь, та, которая в прошлом году заведующую подсидела. Только не забудь, в холодильник положи, в морозилку. Севрюжки тоже дала, погляди, аж светится вся. Небось, не за общим прилавком брала. Яблок два кило, только ты ведь их не очень-то ешь, а вот мандарин побольше принесла. — На Женину тумбочку лег увесистый пакет, бумага лопнула и мандарины посыпались на пол.

— Ну, дуреха, — с досадой проговорил Женя, — не собирай, далеко закатились, не достанешь. Да не ползай ты по полу, людей стыдно.

Женина жена оглянулась на меня, с Егорычем она уже была знакома.

— Между прочим, Лидой звать, — протянула она мне руку ладонью кверху.

— Ты горючее доставай, — торопил Женя.

— Да я только четвертинку принесла, не велено тебе.

— Не велено, — передразнил Женя, — что ж я, по-твоему, один ее вылакаю? В следующий раз чтобы две пол-литры притащила. Слышь?

— Мне что, я принесу, только как бы тебе чего не повредить. В пояснице-то у тебя все болит или полегче стало? Хорошо бы без операции обошлось.

— Да что ты понимаешь, — сердился Женя.

— Смотри, что я тебе еще принесла, — Лида достала из своей бездонной сумки огромный желтый ананас. — Понюхай, как пахнет. Нож тоже поострей прихватила, тот уже, наверное, затупился. — Привычным деловым движением она развалила ананас на две сочащиеся половинки. — На, — отрезала она кусок Жене.

Женя мрачно жует ананас, плюет корку на заваленную пакетами тумбочку и отходит к окну.

— А я шапку тебе ондатровую купила, — после затянувшегося молчания говорит Лида.

— Это хорошо. Темную или светлую?

— Светлую, как ты велел.

— Знаете, — обратилась ко мне Лида, — я его приняла в одной рваной рубашке. Голый пришел. Все, что в гардеробе сейчас поналожено, все мое, все я купила.

Женя нервничает, достает сигареты, затягивается и выпускает дым в форточку.

— Пальто и костюм, — продолжает Лида, — сразу справили. Женя, не кури, тебе вредно. Трудно было достать тренировочный шерстяной костюм. В магазине были, но только наши, а я хотела японский шерстяной. Женя, на пока конфетку пососи. Вы, вот, как из больницы выйдете, приходите к нам в гости, я вам покажу, что у него в гардеробе поналожено. Спит тоже под пуховым китайским одеялом. В холодильнике я для него всякие соки держу, больше всех вишневый любит, яблочный, как поставлю, так и стоит. Ой, Женя, совсем забыла, я же тебе орешки принесла. Смотри, отборные, один к одному. Как уйду, так ты погрызи без меня.

В палату сначала заглянула, потом вошла очень миловидная девушка. Женя не видел ее, он стоял у окна, спиной к двери.

— Женя, — окликнула девушка.

— Ты его, что ли? Ошиблась, милочка, этот мужчина — мой муж, — надвинулась на нее Лида.

— Так я и знал, — злобно проворчал Женя, — пойдем отсюда, — он взял девушку за руку и хотел увезти из палаты.

— Ах так! — подлетела к нему Лида. — Ты и здесь шашни завел. Сволочь! Скотина! Какая скотина! Ах ты гад! Я его кормлю, одеваю, а ты, гадина, со шлюхами! — Лида вцепилась таким же, как резала ананас, привычным деловым движением Жене в лицо.

— Ты что? — лениво отстранился Женя.

— Паразит! Харя твоя поганая! Я кормлю его, одеваю, облизываю, а он со шлюхами!

В семейных скандалах посторонние нежелательны, и я поспешил выйти из палаты. В коридоре из конца в конец ходил неприкаянный Николай Федотович. Доминошники на этот раз засели без него, и ему некуда было деваться.

Старик был мне неприятен, но, как всякий человек, любопытен. Когда видишь кого-нибудь в первый раз, пытаешься понять, чем он жив. Лицо Николая Федотовича не запоминалось, в этом лице не было ничего индивидуального. Похоже, старик никогда не принимал самостоятельных решений, не был ответственным за свои поступки, не мучился сознанием неправедной жизни — у него не было судьбы. Биография есть у каждого, а вот судьба... Как правило, я угадываю людей с первого взгляда. Угадал и на этот раз. Николай Федотович долго, как уехал из деревни, служил в каких-то частях особого назначения, в его обязанности входило за кем-то следить, кого-то стеречь. Работа эта, не требуя усилий ума и души, хорошо оплачивалась и давала ощущение избранности по отношению к своим односельчанам, они его чуть ли не за генерала почитали.

— Это ж надо, напасть какая, все здоровые, а я больной, — раздраженно говорил Николай Федотович.

— Здесь все больные.

— Да я не про здесь. Сестра, вон, старше меня, а какие кули еще таскает. Жена тоже на пятый этаж одним духом взмахивает. И сосед в деревне, мы с ним одногодки, здоров как мерин, румяный, толстый. И за что на меня такая хвороба?

— А не задумывались, почему вам денег больше платят? У ваших деревенские, наверное, не такая пенсия?

— Сравнил! То они, а то я.

— Чем же вы лучше?

— Да что с тобой толковать. Вот и сейчас сестра материн дом сменяла на другой. Нарочно, чтобы я права на него не предъявлял. Получается, я теперь ни при чем? Мать по завещанию ей отписала, но ведь и моя доля там была.

— Зачем вам дом? У вас квартира, а сестра всю жизнь с матерью и детьми в деревне жила.

— Судиться буду. Из принципа.

— Тогда нужно доказать, что мать, когда завещание писала, была невменяемая.

— Обращусь в свою ведомственную прокуратуру. А так — оно несправедливо получается.

— Ну уж, если по справедливости, у сестры муж на фронте погиб, а вы так и не побывали на передовой. Мне Женя рассказывал о ваших заботах.

— Какое это имеет отношение к делу? — нетерпеливо перебил Николай Федотович.

— Это имеет отношение к справедливости. Справедливость всей жизнью меряется.

— Но ведь половина-то моя.

— Не нужна вам эта половина.

— Мне видней, нужна — не нужна. Эх, — отмахнулся старик, — не поймешь. Тебя послушать, так все спустить надо. Если хочешь знать, почему меня жена не бросает: деньги у меня есть. Пока у тебя за пазухой что-то есть, ты всем нужен. Слушай! — вдруг озарило моего собеседника. — Может, мне не делают операцию потому, что я деньги не предлагал? Как ты думаешь?

— Не знаю.

— Егорыч двести рублей дал, а сам молчит, будто и не знает, что к чему, — узкие бесцветные губы Николая Федотовича скривились в хитрой улыбке.

— Откуда вы знаете?

— Знаю. Все дела свои втихаря проворачивают.

— А я слышал, на прошлой неделе кто-то из женского отделения совал Прангишвили конверт с деньгами, так он ту даму из кабинета выгнал.

— Так я и поверил! Откажется твой жид от денег! Хоть что говори — не поверю. Жид он и есть жид, даром что подделывается под грузина. Должность какую занимает! Все потому что они друг за друга цепляются, один пролезет, других потянет за собой. Говорят, у него сродственник в кремлевской больнице работает.

— За что вы евреев не любите?

— А кто их любит? Где жид пройдет, нашему брату делать нечего.

— Не знаю, как других, а Прангишвили никто не устраивал, он в этой больнице практику проходил. Вкалывал как одержимый. Главный врач заметил его и оставил при себе. За самые сложные операции берется, не случайно же заведует реанимационным отделением. Смертников воскрешает.

— Еще бы, — бросил Николай Федотович, — поставь нашего человека на такую должность, тоже, небось, не промахнулся бы.

Вернулись в палату. Женя с Егорычем пировали. На моей тумбочке лежал огромный ломоть ветчины, яблоки и горка мандарин.

— Где тебя носит? — с набитым ртом проговорил Женя. — Горючего тебе не оставили, не дождались.

Я улегся в постель и стал думать о Наташе. По воскресеньям она не работает. От Егорыча и Жени я знал: у нее семья, почти взрослые дети и муж — кандидат технических наук, но любит она нашего хирурга Прангишвили. Ну что ж, они пара, она — воплощение женской привлекательности, он — мужского могущества. Попасть к Прангишвили на операцию — великая удача, ему как-то сразу вверяешься. Самые тяжелые операции со всех этажей больницы делает Борис Матвеевич. Большой, классически сложенный, со скульптурно четкими чертами лица, он похож на витязя грузинского ренессанса. Ходит, прямой, сосредоточенный, и как бы несет ненужные в данную минуту обнаженные до локтей руки. Пристальный взгляд, резкие и точные ответы персоналу исключают лишние вопросы. Такая концентрация личности особенно привлекает на фоне расслабленных больных. Дело даже не в больничной ситуации. Люди, как правило, редко прилагают сверхусилия для приобретения духовных и профессиональных качеств. Как обстоятельства складываются, так и живут. "Идеалом красоты, — писал Кант, — может быть только человек, ибо только человек может сам определить себе цели".

В палату постучали.

— Это ко мне, — засуетился Егорыч, — жена пришла.

Жена приветливо поздоровалась и медленным размеренным шагом направилась к постели Егорыча, придвинула табуретку, села, загородив мужа своим плотным телом. Разговаривали тихо, почти шепотом, со стороны казались заговорщиками или вершителями важных дел. Потом супруга Егорыча так же потихоньку вытащила из сумки, быстро задвинула в тумбочку банки с компотами, замелькали свертки, и они так же быстро исчезали в тумбочке. Пустые банки были аккуратно завернуты в газету и сложены в опорожненную сумку. Теперь супруги молчали, дело было сделано. Егорыч пошел проводить жену. Глядя в их одинаково скроенные широкие спины, я думал: может, так и надо — муж зарабатывает деньги, жена ведет хозяйство, дети растут, дом полная чаша, и неуместны разговоры о любви. Если бы жена от меня не ушла, может и я бы тихо-мирно стоял в своем стойле.

...Все не перестаю мечтать о женщине, которой нужен только я и никто другой. Сколько раз выкарабкивался из разбитых надежд, когда жизнь, казалось, теряла всякий смысл. Не могу отказаться от мечты. Человек привязан к этому миру любовью к конкретному человеку, а не философскими абстракциями.

Вернулся в палату Егорыч.

— Да-а, — протянул он, — теперича на всю неделю, до следующего воскресенья. — Потом он нехотя подошел к тумбочке, пошуршал там бумагой, достал пирожок и понес его Жене. Немного подумал, достал еще один пирожок и протянул мне. — На, ешь, никто к тебе не идет, не нужон, значит. Видать, неспроста. Жена бросила, и с работы не спешат. Хотя бы от месткома чего принесли. А ты погоди, — подмигнул он Жене. — Как свищ зарастет, мы с тобой наливочки выпьем.

Мне почему-то вспомнилось детство, теперь, как и тогда, я был один. То же и в школе: все объединены непонятным мне общим интересом. Вот и сейчас жизнь Егорыча и Жени недоступна моему пониманию. Последние годы я был защищен наукой, осмысление мира давало призрачное ощущение защищенности от него. Неожиданно пришедшая в голову точная мысль повергала в такое же состояние счастливой отрешенности, как и уединение с давно желанной женщиной. То были мои субъективные ощущения, не имеющие отношения к объективной реальности. Согласно объективной реальности, я умру. Это должно случиться совсем скоро. Во второй оставшейся почке — огромный камень, отток мочи все хуже, а операцию делать не решаются. Меня положат в гроб, вид которого всегда вызывал во мне суеверный ужас. Без меня на работе ничего не изменится. В первый день известия о моей кончине все будут несколько смущены, нарушит растерянное молчание Рима — наша лаборантка, она подойдет к заведующему отделом и спросит, правда, тише, чем обычно: "В скольких экземплярах печатать отданную им накануне статью?" — "Делайте пять экземпляров", — сосредоточено ответит зав, он будет что-то долго искать в карманах, он всегда так делает, когда одна мысль вытесняет другую. Потом сразу заспешит и уйдет по издательским делам, у него сейчас книга выходит. Юрий Алексеевич, наш старший научный сотрудник, тяжело вздохнет и, оставив на столе портфель, чтобы все знали, что он здесь, уйдет в библиотеку дописывать свою диссертацию. Всем попавшим в затруднительное положение спешит помочь самый отзывчивый у нас Александр Мирошниченко, но на этот раз он беспомощно разведет руками. Младших научных сотрудников будет занимать мысль, не сменится ли теперь тематика их работ. Леночка, моя аспирантка, срочно станет решать проблему — кого ей теперь взять в научные руководители. На следующий день в нашем НИИ повесят некролог, а во время похорон скорбные коллеги будут вглядываться в мое восковое лицо, им, наверное, покажется, что я, будучи мертвым, приобщился к чему-то неведомому им. Дольше всего сохраняются в земле кости черепа и таза, потом и они разрушаются, а через двадцать лет на этом месте зароют еще кого-нибудь. Все это — объективная истина, но я ловлю себя на мысли, что ко мне она не имеет отношения. Сейчас, сознавая свое безнадежное положение, я так же, как в детстве, чувствую себя бессмертным. Я не понимаю смерти и не могу представить себя мертвым. Куда же я денусь, куда денется мое всегдашнее желание осознать себя в мире? Лев Толстой пытался избавиться от страха смерти верой в добро. Но добро ради добра — бессмыслица. Для себя Толстой видел проявление добра в том, чтобы раздать имения нищим. Нищим землю свою он не отдал — только утешался этой мыслью. У меня же нет имений, да и нищих вокруг тоже нет. Во всяком случае, я не знаю никого, кто бы перебивался с хлеба на квас. Представление Толстого о том, что человек — часть природы и смерть всего лишь переход из одного состояния в другое, также чуждо мне. Я не отождествляюсь с природой; весеннее половодье, щебет птиц, ясное летнее небо, конечно, дают ощущение радости, но ведь этого недостаточно. Думай я после смерти приобщиться к бессмертной мировой душе, смерть была бы продолжением жизни.

Завтра меня выпишут. Заведующая отделением очень даже категорически сказала, что операция сложная, делать она ее не будет, и вообще после операции я рискую оказаться в худшем положении. Пока человек жив, он рискует умереть, и потому, как ни мучительно мое состояние, мне есть что терять. В боку снова шевельнулась боль, я прислушался, как она повернулась и стала разрастаться. Я закрываю глаза и остаюсь наедине с болью. Все это давно знакомо, вот она занимает все больше места, тянет ногу, ноет в позвоночнике, тело тяжелеет, вдавливается в матрас, я облизываю сухие горькие губы и открываю рот. Так легче, боль не застаивается в теле, выходит через рот. Мне не страшно, мне тоскливо, тоскливо до отчаянья. Ничего не могу, даже пожелать чего-нибудь не могу, распластавшееся обессиленное тело. Я утихаю, я умираю. Что-то еще привязывает к жизни. Что бы это? Может быть, надежда? Надежда умирает после человека. С усилием открываю глаза — страшно быть наедине с чернотой. Перевожу взгляд в окно, там осень, сумерки, падают листья. Бесконечно знакомый пейзаж — падают желтые листья. Я — тот же желтый лист, который падает с дерева. Почему же все-таки недоумеваю, ропщу? Я не ропщу, просто грустно. Впрочем, всегда грустно, когда падают листья... Незаметно для себя вслушиваюсь в тихую музыку, долетающую из Жениного транзистора... Это органная месса Баха. Ни одно искусство не способно в такой мере выразить идею бесконечности, как музыка. Неразрешимая мука страданий нашла отклик у сверхчеловека Баха. Я отдался звукам из другого мира. Вот они, мученья маленького мальчика, задумавшегося над тем, чем живы люди и почему человеку так невыносимо тяжело. Может быть, это мне тяжело, я так и не понял, как совместить желания с действительностью. Страдания ли породили желание Абсолюта, или не соответствующее действительности представление Абсолюта рождает страдание? Музыка владела мной, она, казалось, отделяла душу от измученного тела. Бах дает ощущение бессмертия, я стою на уходящей в небо лестнице перед лицом Абсолюта — "я бы не искал Тебя, если бы не знал Тебя".

— Эй, — окликнул Егорыч, — никак Богу душу отдаешь? Жень, сбегай за дежурным врачом, у него приступ.

Прибежал совсем юный испуганный врач, очевидно, первый год как институт окончил. Долго ощупывал живот, глядя на меня с такой жалостью, будто я его отец родной. Боль и страдания для него еще не стали привычными. Сделал обезболивающий укол, дал снотворное, и я уплыл в сон без сновидений.

Утром отказался выписываться. Чем жить в вечном страхе от одного приступа до другого, лучше операция.

— Что же теперь будет? — встревожился наш палатный врач. — Документы ваши уже подали на выписку.

— Не могу же я в таком состоянии домой уходить, я неработоспособен.

Палатный врач, славный исполнительный молодой человек, впрочем, не такой уж молодой, лет тридцати пяти, ничего не решал. Он и мнения своего не говорил, пока не выскажется по поводу того или иного больного заведующая отделением Тамара Ивановна. Боялся нарушить субординацию. Заведующая отделением взяла его к себе на выучку, за что он и старался служить ей верой и правдой. Сначала Тамара Ивановна и для меня была непререкаемым авторитетом — доктор наук, красивая деловая женщина, она изрекает свои прогнозы как истину в последней инстанции. А больные — народ впечатлительный, верят. "Зачем вы пришли сюда, вы прекрасно выглядите", — говорила она Николаю Федотовичу. Он и в прошлом году лежал у нее в отделении с очень неопределенным диагнозом. Мне она тоже говорила нечто вроде того, что в больнице мне делать нечего, потому как смотрюсь здоровяком, чуть ли не кровь с молоком. "Форма не соответствует содержанию", — отшучивался я. Конечно, врачи не боги, их возможности ограничены, но такой способ выпроваживать больного, когда не знаешь, что с ним делать, не выход из положения. Если речь шла о простой операции, Тамара Ивановна засучивала рукава — тут не было проблем. Не нравилось мне и ее соперничество с хирургом Прангишвили. На днях Прангишвили удалил катетер у оперируемого им больного. "Спешит Борис Матвеевич", — не в силах скрыть торжества, изрекла заведующая отделением, когда у больного промокли бинты.

В соседней палате семнадцатилетний мальчик ждал операции, случай был тяжелый. В прошлом году Тамара Ивановна удалила ему камень из правой почки, тогда же нужно было делать и пластику мочеточника. Не решилась. Да и камень удалила не весь. При этом говорила: нельзя грубо, как Прангишвили, вмешиваться в организм; она же, будучи женщиной, делает щадящие операции. Да только толку в этом щажении не было. Больного тогда выписали с мочевыводящей трубкой. Сейчас снова нужно оперировать ту же почку. Теперь Тамара Ивановна, устрашившись ответствен-ности, передала мальчика Прангишвили. "Ведь правда, вы хотите, чтобы операцию вам делал Борис Матвеевич?" — обратилась она к больному во время обхода врачей. — "Хочу", — ответил тот. Тамара Ивановна, рассказывали очевидцы, как ошпаренная выскочила из палаты со словами: "Какое предательство!" Она, должно быть, ждала, что мальчик скажет: "Нет — вы! Только вы!"

Прангишвили, казалось, не замечал такого кипения страстей. Вот и сейчас мне крайне неприятно ставить палатного врача в неловкое положение, ведь ему предстоит доложить заведующей отделением о моем нежелании выписываться. Последующие события превзошли ожидания. Тамара Ивановна ворвалась в палату и, четко печатая шаг, направилась ко мне:

— Вы! Вы! — гневно выкрикивала она. — Вчера вы были согласны выписываться, а сегодня раздумали. Вы что тут игры свои затеваете?!

— Раздумал. У меня вечером приступ был, и я решил оперироваться.

— Ах, какие мы нежные, подумаешь, кольнуло в боку. На ваше место уже больной поступил. Сегодня вы говорите одно, завтра другое, знаю я вас. Знаю! Насквозь вижу!

— В каком смысле знаете? — я старался сохранить хладнокровие.

— Вы здесь не первый такой умный, изучила я вас всех за тридцать лет.

Может быть, мое спокойствие охладило Тамару Ивановну, а может быть, она и сама поняла: заведующей отделением не пристало выяснять отношения на уровне кухонной свары.

Наш конфликт разрешился через час при обходе врачей. Возвестил о нем Женя.

— По местам! — ворвался он в палату. — Главнокомандующий со свитой движется!

— Чего шумишь, — буркнул Егорыч.

— Ты знай свое, полеживай, твое дело решенное, шов зарастет, и будь здоров, — суетился Женя, оправляя постель и доставая рентгеновские снимки: во время обхода снимки должны лежать на тумбочках.

— Лежишь тут, а толку чуть, — сипел Николай Федотович, — вот и в прошлом году полтора месяца койку давил. Никто тобой не занимается.

— Как же, не занимаются, каждый день анализы сдаешь, — урезонил его Женя.

— Пустое все. Ходят, смотрят, а толку нет.

Тамара Ивановна поставила ему очень неопределенный диагноз — искривление мочеточника.

— Но ведь оно и раньше было искривление, с таким уж уродился, — резонно смекал Николай Федотович, — почему же теперь болит, а раньше знать ничего о нем не знал.

Двери широко распахнулись, и уверенной походкой красивой женщины вошла на высоких каблуках заведующая отделением, за ней — огромная свита: врачи, младшие и старшие сестры, лаборантки и даже кастелянша. Особняком держался Прангишвили. Возвышаясь на целую голову, со спокойствием сфинкса, он будто оглядывал поле сражения.

— Больной семидесяти двух лет, поступил к нам с искривлением мочеточника, — начал докладывать с первой от двери постели палатный врач, показывая на свет рентгеновские снимки Николая Федотовича

Прангишвили вгляделся в снимки и как бы между прочим, но очень убедительно бросил:

— Туберкулез почек.

Заведующая отделением и свита растерянно молчали.

— Каверны, — скупо пояснил Прангишвили, указывая на снимки.

У следующей постели не задерживались, с Егорычем все было ясно.

 Женя остался с прежним диагнозом — киста.

Дошли до меня. После доклада палатного врача моих исходных данных, заведующая отделением резюмировала противопоказанность операции. Прангишвили скользнул по мне и по снимкам удивительно цепким взглядом и сказал:

— Операцию нужно делать.

Пожалев авторитет заведующей отделением, пояснил:

— Камень заполнил всю почку, уже в мочеточник спустился.

— Так ли уж необходима операция? — усомнилась Тамара Ивановна, очень уж ей не хотелось сдавать позиции главнокомандующего.

— Неизбежна, — раздражился Прангишвили, — помимо всего прочего, камень отравляет весь организм.

— Добился приключения на свою голову, — кряхтел Егорыч, когда врачи с медсестрами и лаборантками один за другим вышли в коридор. — Тамара Ивановна — доктор, профессор, а Прангишвили только кандидат. Что ж ты, кандидата ставишь выше профессора?

— Вы никак ученых зауважали! — изумился я. — Дело не в ученой степени, а в таланте. Врачу, как никому другому, нужен этот дар небес.

— Мне Тамара Ивановна сделала операцию, не жалуюсь.

— Сравнил! Простой камень вытащить — не велика важность, а тут ювелирная работа требуется, — авторитетно заявил Женя.

— А помереть не боишься?

— Не боюсь.

— Бре-е-ешешь, — протянул Егорыч и направился к раковине умываться. Потом долго и тщательно брился, надел выпрошенную накануне у кастелянши чистую рубашку и, как на праздник, отправился к Наташе в перевязочную. "Пальчики не-е-жненькие, — блеял он над ухом, когда вернулся в палату. — Бинт снимает легонько, не то что другая сестра — прямо с мясом рвет".

Я думал о Прангишвили. Каково состояние хирурга, когда он оперирует единственную почку? В этот момент только от него зависит — жить или не жить; врач уподобляется таким образом дарующему лета Всевышнему. Однажды видел, как Борис Матвеевич выходил из операционной — опустошенный, уставший до изнеможения, он медленно шел по коридору. Говорят, хирурги долго не живут. По средним статистическим данным — пятьдесят лет. Я не мог и не хотел думать, что и для Прангишвили отмерен этот срок. Удивительно, как сохраняется в человеке порода. Борис Матвеевич — грузинский еврей. С одной стороны — гордая независимость грузина, как у героя грузинского эпоса богоборца Амирани: человек состязался с Богом в могуществе, и Бог как достойному оппоненту прибавлял ему силы. С другой — вошедшая в плоть и кровь талмудическая мудрость: радоваться плодам своего труда лучше, чем испытывать страх перед небесами.

— Слышь, спишь, что ли? — над моей постелью стоял Николай Федотович. — Зову, зову, а ты не откликаешься. Я вот что у тебя хотел спросить, ты здесь самый грамотный. Как же это получается, в прошлом году Тамара Ивановна говорила один диагноз, сегодня другой. Объяснили бы толком, что к чему.

— Пойдем походим по проспекту, — пригласил я соседа, — а насчет диагноза не беспокойтесь, все решится без вас.

Мы ходили по коридору, и я ловил себя на неприязни к бывшему кэгэбэшнику, разум его не развился по причине невостребованности. И нравственность — не является неотъемлемым качеством души, это вопрос выбора. Раскрутить бы скрягу, убедить: в этом мире мы располагаем всего лишь своей добротой и своим мастерством, чем и служим людям.

Наверное, у Николая Федотовича сказалось голодное детство, но у кого оно было сытое в деревне во время войны? Зато в дальнейшем судьба ничем его не обидела.

— Вы любили кого-нибудь? — спросил я старика.

— Что ж ты спрашиваешь, всякий кого-нибудь да любил.

— Я хочу сказать, любили кого-нибудь больше самого себя?

— Было, — помедлив ответил Николай Федотович. — Я вот жалею, что развелся с первой женой, ничего от этого не выгадал, только с сыном судьба развела, а со второй женой детей не было. Ну да теперь ничего не изменишь. Так и доживать буду, что об этом толковать.

— Вы о себе жалеете, а я спрашиваю, было ли у вас такое, чтобы душа о другом болела больше, чем о себе?

— Сказал же, сына люблю.

— Если бы понадобились ему сейчас ваши деньги, отдали бы?

— На что они ему? — обозлился собеседник.

— Мало ли зачем могут понадобиться деньги. Квартиру кооперативную купить, например.

— Значит, я на старости без копейки должен оставаться?

— Почему без копейки, вы пенсию большую получаете.

— А вы мои денежки не считайте, — все больше злобился старик.

Вдруг резко развернулся и направился в вестибюль, где доминошники забивали козла. И тут уж мне ничего не оставалось, как в который раз признать свою неспособность обратить к добру окостеневший разум. Хорошо быть хирургом, сделал операцию — результат налицо.

Вестником предстоящей операции служил анестезиолог, его появление в отделении означало: завтра кого-нибудь разрежут. Анестезиолог — мускулистый, спортивный, с темным загаром, хоть и был декабрь месяц, привык к тому, что при виде его у кандидата на операцию вытягивается лицо, и, чтобы увести больного от мрачных мыслей, приближался с радостной улыбкой. На этот раз он шел ко мне.

— Игорь Иммануилович, — улыбался анестезиолог, — пойдемте в палату, я вас посмотрю.

Едва мы вошли в палату, он раскрыл мою историю болезни.

— Игорь Иммануилович Жарый... Коралловидный камень. Вы ложитесь, пожалуйста.

— Я посижу.

— Ложитесь, ложитесь, — он пересел с табуретки ко мне на постель. — Я должен посмотреть ваш живот.

Зеленым коротким халатом и зеленой шапочкой анестезиолог отличался от всех врачей, те ходили в белом.

 — Так, на чем мы остановились? Ага, коралловидный камень, первичный. Правильно я говорю? Одна почка... — тут он споткнулся.

— Все правильно, — смиренно, как школьник, подтвердил я.

— Корью болели? Желтухой? Скарлатиной? Нет? Очень хорошо. Рост?

— Не знаю.

— Вес?

— Не знаю. Напишите примерно, мы с вами, кажется, одного веса и роста. Вам данные нужны, чтобы рассчитать наркоз?

— Совершенно верно.

Я ловил себя на судорожном нежелании отпускать этого легкого в движениях доброжелательного человека и потому спешил говорить:

— Вы не слыхали, есть такое наркотическое средство ЛСД? Под действием этого наркоза люди вспоминают не только давно забытые впечатления, но и выдают информацию тысячелетней давности. Эти исследования проводит американский ученый Гроф. Пишут, многие полученные во время наркотического сеанса сведения подтверждались.

— Не слыхал.

— Мой знакомый переводит эту литературу, иногда выступает с докладами, я позову вас, если хотите.

— Спасибо, с удовольствием послушаю.

— Представляете, если это так, получается, мы появляемся на свет несколько раз. В противном случае, откуда у человека память о событиях тысячелетней давности? На этот счет тоже есть своя теория: в одно рождение мы выступаем в роли жертвы, в другое — в роли палача.

— Вполне правдоподобно, — согласился анестезиолог, — давайте померим давление.

Давление оказалось неожиданно высоким.

— У меня такого никогда не было, — уверял я.

— Волнуетесь.

— Удивительное дело, хочу заставить себя смотреть на эту ситуацию как бы со стороны, и не получается. Я не то чтобы волнуюсь, просто не могу собраться с мыслями.

— Все так, — понимающе улыбнулся анестезиолог. — Все будет хорошо. Когда проснетесь после наркоза, Борис Матвеевич уже сделает вам операцию, — он ободряюще кивнул и поспешно ушел: у него на очереди был другой больной; в больнице несколько операционных, а анестезиолог один.

Мне не лежалось, я маячил по палате и все пытался вникнуть в свою незаконченную рукопись — не получалось. В который раз пожалел, что не дописал ее, корил себя за малодушие и неспособность сосредоточиться.

...Смотрю в окно, ветер опрокинул урну и раздувает по асфальту мусор. Через дорогу, на другой стороне улицы, церковь, оттуда быстро вынесли гроб с покойником — должно быть, отпевали. Гроб вдвинули в погребальный автобус, туда же поспешно загрузились и провожающие. Машина тронулась. За церковной оградой, у лотка, толпился народ, наверно, дефицит продают. Рядом — стенд с фотографиями преступников, называется "Не проходите мимо".

— Жень, представь что-нибудь, а то с тоски помереть можно, — просит Егорыч.

— Чего? — хмуро переспросил Женя.

— Изобрази нам, как ты в театре показываешь.

— Неохота, — лениво отмахнулся хмельной Женя.

— И телевизор сломался, — зевнул Егорыч, — на женскую половину ходил, там сесть негде, все занято.

Я попытался представить Женю артистом и не смог — ни трагиком, ни комиком, разве что самого себя играть будет. Так ли ему важно, быть ли артистом, податься ли в уголовники. Искусство — это мысль человека о самом себе. Успеет ли Женя задуматься до того, как сопьется?

Послонявшись без дела, я направился в соседнюю палату к Сереже. Познакомил нас Женя. "Понимаешь, — говорил он, — у Сереги душа болит. Жаль парня, довели бабы. Пока ездил шабашить, жена скурвилась. Ну вот сам посуди, каждый год договаривался Серега с начальством на работе, и его отпускали на несколько месяцев в тайгу лес валить. Я знаю эту шабашку — минуты роздыха нет, ни суббот, ни воскресений. Как скотина, падаешь от усталости и тут же, не раздеваясь, засыпаешь, телогрейка прирастает к телу. Да и страшно: не успеешь отбежать — пришибет сосной за милую душу. Съездил Серега раз — квартиру купил, второй — дачу начал строить, а третий — к разбитому корыту вернулся, жена другого завела. Не столько по жене убивается, сколько по дочке тоскует. Ему хотелось много детей, для них, для будущих наследников, старался. Там же, в тайге, и поясницу повредил, почки, значит".

Сережа, сутулый, с большими оттопыренными ушами и на редкость красивыми гибкими пальцами, мне очень симпатичен. В больнице он готовится к вступительным экзаменам на филологический факультет. Первый раз поступал восемь лет назад, когда школу окончил. Не поступил, забрали в армию, потом женился, семья, деньги нужно было зарабатывать.

Мы занимаемся с Сережей русской литературой, я объясняю на конкретном материале, что творчество писателя — это его самовыражение, в каждом произведении мы видим лицо автора. И вообще, искусство — мост между бытием и небытием. Это не я придумал, Кант сказал. Опять же вопрос, что называть небытием. Трансцендентный мир Канта — большая реальность, чем окружающая действительность. На том мы и сошлись. У меня с ребятами лучше получается. Когда читаю в институте лекции, мальчики садятся в первые ряды, слушают, а девицы спешат занять места в последних. Сидят и украдкой красятся, причесываются, вяжут. Напрасно я выворачиваюсь наизнанку, так и не удается пробудить мысль в их накрашенных глазах.

Я делюсь с Сережей своим жизненным опытом, пытаюсь доказать плодотворность страданий, они способствуют самоопределению, росту власти над собой. Сережа этому верит и не верит, не может он примириться с мыслью: у его дочки будет другой папа. И жену он, конечно, любил.

— Положим, научусь я преодолевать самого себя. Какой толк, если за этим умением ничего нет? — возражает Сережа.

— Неизвестно. Очень может быть, ты, как восьмидесятилетний Гете, скажешь в конце жизни: "Судьба была ко мне благосклонна. Предпочти Шарлотта меня моему другу, и я бы всю жизнь исходил томлением и восторгом у женской юбки".

Сережа улыбается. Похоже, перспектива всю жизнь томиться у женской юбки его устраивает.

— Понимаешь, мы сами себя делаем. Творчество приносит больше радости.

Я занудно объясняю: счастье это реализация наших способностей, таланта…

— А если у меня нет таланта? — перебил Сережа.

— Есть. У каждого свой талант. Ты прекрасный рассказчик, говоришь образно, точно. Только тебе нужно подняться над своим страданием.

— А может, это страдание сильней меня?

— Но нельзя же заниматься самоедством, только в конкретном деле человек находит спасение от тоски. В конце концов, мы представляем собой то, что мы делаем.

— Жарый! — крикнул в коридоре Женя.

Я вышел из Сережиной палаты.

— Где тебя носит? Наташа ждет.

Наташа стояла у моей постели и держала в боевой готовности шприц.

— Лож-и-и-тесь, — нараспев произнесла она.

— Наташенька, посидите с нами, — попросил Егорыч.

— С удово-о-льствием, — пропела та и села прямо ко мне на постель.

У меня аж сердце замерло, вот так бы и была все время рядом. Не успела присесть, как в дверь постучали: "Сестра! В шестую палату больной срочно просит".

— Сейчас, — устало проговорила Наташа, поднимаясь.

Я видел вмятину на постели, где только что была Наташа, и пытался представить себя счастливым с ней. Как ни старался, ничего не получалось.

В молодых женщинах, как в детях, я ищу неизрасходованную потенцию. С такой же радостью смотрю на ткани в рулонах, они мне кажутся всегда заманчивее даже очень красивых, но уже сшитых вещей. Так же ласкаю взглядом чурбан, из которого скульптор только еще будет вырубать статую. Мысленно представляю прошлую и будущую жизнь дерева. Грустно думать о прошлом, его уже нет, но долгое прошлое накопило жизнь для еще более долгого будущего. У меня, подобно скульптору, появляется непреодолимое желание вдохнуть жизнь в эту деревянную плоть. С женщинами сложней, из ваятеля всегда рискуешь превратиться в жертву, в однодневного мотылька, сгорающего в пламени надежд. Наши увлечения — вечный поиск, мы ищем самих себя. Я всегда ощущал себя в пути. Умереть в дороге легче, до последнего вздоха кажется: еще дойдешь. Куда дойдешь?

...Мысли начинали расплываться, путаться, сказывался укол. Я засыпал — туловище провалилось в кувшин, а голова не проходит сквозь узкое горло кувшина.

Утром Наташа снова пришла со шприцем.

— А этот укол зачем?

— Для спокойствия. Перед операцией положено.

— Но я совершенно спокоен.

— Не разговаривать, — нарочито строго сказала она, сделала свое дело и поспешно ушла; утром у сестер самое напряженное время.

Через полчаса за мной привезли каталку. Я должен был все с себя снять, лечь на каталку, накрыться простыней и ногами вперед — в операционную. Впрочем, санитары, смешливые ребята, у самой двери из палаты развернули меня головой вперед. В коридоре выстроился почетный караул: Женя, Егорыч, Николай Федорович. Из соседней палаты пришли Сережа и его сосед — очень деликатный человек с грустной улыбкой. Человек этот едва стоял, первый раз поднялся после операции. Несколько дней назад его привезли из операционной, я ухаживал за ним и, чтобы не смущать, балагурил, что я из фирмы добрых услуг "Заря" и таскание судна мое призвание. Делал это с большой охотой и даже нежностью к больному, ведь его оперировал Борис Матвеевич. Мы с ним были солдатами одного генерала — Прангишвили. Глядя на скорбные лица провожающих, хотел сострить, но ничего смешного не придумал.

Везут тебя на каталке, ты, как дурак, глазеешь по сторонам и недоумеваешь: зачем тебя везут, когда мог бы и сам дойти. Но ты больше себе не принадлежишь. У лифта затор, там еще одна каталка, на ней лежит мужик с таким же, как у тебя, отрешенным лицом. Вы не вмешиваетесь в процедуру загружения в лифт, теперь от вас ничего не зависит.

— Сюда, сюда, — слышу я голос и понимаю: это отдаются распоряжения на мой счет, — в пятую операционную.

— Здравствуйте, — радушно, как старого приятеля, приветствует анестезиолог.

А у меня зуб на зуб не попадает — то ли от холода, то ли от страха.

— Вены хорошие, — приговаривает анестезиолог, всаживая мне иглу наркотического вливания.

Вошел Прангишвили, высокий, большой. Поправляет надо мной прожекторы. Глядя на его тронутую темными завитками волос могучую грудь в прорези халата, я подумал о том, как щедра к нему природа, все дала — ум, талант, красоту. Я видел сильные, загораживающие от всяких напастей руки хирурга, и великий покой снизошел на мою душу.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает анестезиолог.

Я хотел было ответить изречением Демокрита: "Мыслю, значит, существую", но последнее слово не договорил, произнес только "су" — окостенел подбородок. Еще я успел подумать: наверное, так же окостеневал Сократ, когда выпил яд. Усилием воли пытался заставить себя наблюдать процесс действия наркоза. Последним чувством был страх: я еще не сплю, а меня могут начать оперировать…

— Откройте глаза! Откройте глаза! — бьет меня по щекам анестезиолог.

Из небытия выплыли глаза Прангишвили. В них ужас, должно быть, я долго не просыпался. Мы смотрим друг на друга, и все расплывается в чудесном миге единения творца и его творения — Прангишвили как бы снова слепил меня.

Опять меня куда-то везут, перекладывают, передвигают. Сдвинулось время — вечер, день, ночь. Когда бы я ни проснулся, самое сильное, всеподавляющее ощущение — боль; не могу приподняться, перевернуться на бок, кашлянуть. Но это не такая боль, какая была во время приступа. Та, тягучая, ноющая, предвещала безнадежность, эта же, как очистительный огонь, сулила возрождение. Двое суток в реанимационном отделении прошли как один миг; я просыпался, пил, не в силах терпеть боль, просил снотворное и снова засыпал. В понедельник перевели в палату. Утром пришел Прангишвили, отогнул одеяло, посмотрел послеоперационную повязку, спросил, как я себя чувствую

— Ни одной мысли, — пожаловался я.

Для меня это означало отсутствие существования: не мыслю — значит не существую.

— Появятся, если раньше были, — заверил Борис Матвеевич.

Он оглядел палату, велел передвинуть тумбочку, чтобы расширить проход к постели, и ушел.

Обессиленный, я равнодушно внимал бесконечным разговорам Егорыча с Женей о рыбалке, засолке грибов, о том, как ставить настойку на смородиновом листе. Эта информация умиротворяла, не раздражало и радио, передачи были не так уж и пусты, как раньше казалось. Все время прибегал Сережа, смотрел испуганными глазами на мои беспомощные попытки перевернуться на бок. Палатный врач принес вытащенные во время операции камни. Серые, мертвые камни. Во мне они были живыми, и мы вели постоянный диалог, я уговаривал их, задабривал, боялся раздражить. Глядя на мертвые камни, все не мог привыкнуть к независимости от них.

С досадой вспоминаю: скоро придет Леночка, моя аспирантка. Как узнала, что я в больнице, через день бегает, прямо неловко. Придет и защебечет, часами может говорить, только после невозможно вспомнить, о чем, собственно, была речь. Удивительное дело — молода, хороша собой; есть у человека глаза, уши, казалось бы, смотри, живи, радуйся, страдай, наконец. Но, увы, она пустоцвет. Что с того, что окончила университет с отличием и знает три языка, а мыслей своих нет. Не помню, кто это сказал, кажется, Достоевский: "Великие мысли от великих чувств". У нее нет исходного — чувств.

Женя с Егорычем, увидев Леночку, зауважали меня. Женя попытался было ухаживать за ней, но она подчеркнуто пренебрегла его вниманием. Ситуация неожиданно приобретенного уважения показалась мне чем-то знакомой, будто это однажды было. Впрочем, у меня часто такое ощущение будто иду по дороге, по которой уже проходил, — живу второй раз. Конечно же, было! В детском саду, когда начальственный крик отца на повариху по поводу недожаренной картошки вызвал у детей почти восхищение. Мне кажется, я как лошадь с завязанными глазами иду по кругу и все повторяется снова. Попросить бы Леночку не приходить, но боюсь обидеть. Не наукой бы Леночке заниматься, а рукоделием. Работоспособности недостаточно, вот и наша заведующая отделением, доктор наук. Сколько бессонных ночей потребовалось для ее докторской, но любит Тамара Ивановна не науку, а себя в науке.

Легкая рука у Бориса Матвеевича: на третий день я уже поднялся, но хожу медленно, едва передвигаюсь. Судя по тому, с каким состраданием смотрят на меня в коридоре, в столовой, понимаю: зрелище не из радостных, — скособоченный, нечесаный, немытый, со слабым, дистрофичным голосом. Наташа как-то сказала, глядя на меня: "У Жарого остались одни глаза". Теперь я очень даже понимаю анекдоты про дистрофиков: "Нянька, отгони муху — всю грудь истоптала". Ужасная слабость. Как ничтожен человек! Неужели столь долгое приобщение к философии — мудрости веков — хватило лишь на то, чтобы осознать свое бессилие? "Мыслящий тростник" — назвал Паскаль человека. Да и мысли мои все время возвращаются “на круги своя“. Ничего нового я не придумал. “Одна участь у умного и глупого... “ — сказал царь Соломон. Все умирают, и все-таки есть у людей ощущение вечности.

За свой неопрятный вид стыдно перед Прангишвили, хочу быть достойным ему партнером, а роль у меня потребительская, пассивная. Пока Борис Матвеевич делает мне перевязку, я ему говорю о сходстве философии и медицины: у них один объект познания — человек. Только философы здесь выступают в страдательной роли, они обречены вечно искать истину и не находить ее. Все наши домыслы — дым по сравнению с работой хирурга, он не ищет смысла жизни, он его имеет.

Я хочу найти в окружающих совершенство и, таким образом, завишу от конкретного человека. Прангишвили ничего не ищет, он одаривает людей и потому ни от кого не зависит. Будучи мастером конкретного дела, он постоянно получает подтверждение своей значимости. Сколько труда предшествовало его умению! Наташа рассказывала: таких, как он, она никогда не встречала, работает как одержимый, после института распределили его в сельскую больницу, он там был единственным хирургом на всю округу. Спустя несколько лет приехал в Москву, на курсы повышения квалификации, за все внеочередные операции брался, руку набил. Вот и сейчас безнадежных воскрешает, другие отказываются, а он берется. За каждого больного душой болеет. Когда был ординатором, подрался с профессором, заведующим отделения, за то, что тот выписал его больного. Больной умер, а Борис Матвеевич надеялся его выходить.

Я прощаюсь со своим спасителем. Прангишвили смотрит на меня с нежностью, теплотой, ведь я — дело его рук. Вспомнился ужас на его лице, когда после операции я долго не приходил в сознание.

Словно разгадав мои мысли, Борис Матвеевич поясняет: "Хирург умирает вместе с больным, никогда не знаешь, чем кончится операция".

За время пребывания в больнице я научился определять настроение Прангишвили: его глубоко посаженные глаза темнеют, когда равнодушен, отчужден; голубеют, что означает теплоту, расположение; а если серые — тут не знаешь, чем кончится разговор — раздражением или неожиданным для такого огромного мужика непосредственным детским смехом.

Сверхусилием приобретает человек свое умение и неповторимость. Мы оба живем в состоянии постоянного напряжения. Устремленность душ — высшее проявление единения людей. Это мечта, проходящая через все испытания, она извечна и существует вне времени и места.